Собрание сочинений в пяти томах. Т. 5. Повести - Дмитрий Снегин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Однажды к нему подошел высокий сутулый человек в очках. Он опирался на самодельную палку — у него не было левой ноги, по полу волочилась пустая штанина. Представился:
— Лайков-Чернов. Москвич... А вы из каких будете мест?
— Из Киргизии.
— А звать, простите за назойливость?
— Владимир Фурсов.
— Я постарше и позвольте называть вас Володей?
Фурсов улыбнулся:
— Позволяю. — Ему понравился этот чудной очкастый человек с двойной фамилией Лайков-Чернов.
Улыбнулся и Лайков-Чернов, отчего его очки поползли к бровям, и он их нетерпеливо поправил высохшей, нервной рукой.
— Понимаете, есть лица, к которым тянешься с первой встречи. Вы, Володя, принадлежите к таким.
Это было в одинаковой степени и неожиданно, и приятно. Фурсов покраснел, но сказал другое:
— Ерунда какая-то.
— Что ерунда? — Лайков посмотрел на него поверх очков. — Быть может, я не к месту сказал. Но то, что я сказал — истинная правда. Есть такие люди. Есть. Увидел — и поверил в него. И тебе хорошо с ним.
— А ему хорошо?
— Здесь действует взаимность... Впрочем, случаются и ошибки. Но редко, очень редко в подобных случаях обманывает нас чувство. — Лайков помолчал и, прежде чем отойти, добавил: — Я бы назвал это чувство не шестым, а победным. Спросите — почему победным? Потому что оно объединяет нас, сплачивает, пробуждает веру друг в друга, побуждает к действию. Ну и так далее. — И отошел.
«Чудной, а хороший». Случалось, что он не подходил к Фурсову и день, и два, и три. Тот скучал, а позвать стеснялся. Как назло, в такие минуты появлялся Мишка Бурыгин. (Так звали носильщика с гороховым говорком). Он разносил баланду. Про него говорили — весельчак. Таким он поначалу показался и Фурсову, а потом он решил, что у Бурыгина юмор висельника. Раздает ампутантам баланду, а сам как-то сбоку петушиным взглядом каждого клюнуть норовит. И каждому скажет веселенькое:
— Молись, грешник, ты ночью дашь дуба.
— Ах ты, великомученик, пробил и твой час: не пройдет двух дней, как ты окочуришься.
Подлее других поклевывал он своим петушиным взглядом Фурсова:
— Гляди-ко, а ты еще-о протянешь, про-отянешь.
Фурсов злился:
— Жаль, не могу тем же самым порадовать тебя.
Бурыгин испуганно прикрывал свои кругленькие красноватые глазки прозрачной пленкой век, отступал в укромное место и набрасывался на еду. Хлебал, пил баланду через край, взахлеб, вылизывал дно. Уж он-то хотел жить, и ради этого мог пойти на все. А у Фурсова после такого разговора пропадал аппетит, портилось настроение.
Подходил Лайков-Чернов.
— Володя, не пейте много баланды за один прием, — говорил он своим певучим, московским голосом.
— Я еще не ел.
— Это вы в расстроенных чувствах. А вообще — пьете, Я замечал. И давно хотел вас предупредить: от чрезмерного употребления брюквенного супа люди пухнут и умирают. Это немецкое «ешьте от пуза», по-моему, придумано ими специально, чтобы мы умирали. — Он вдруг замолкал, крепко тер высохшей ладонью высокий лоб. — Господи, о чем я? Сегодня я хотел сказать вам... Но и то, что сказал — истинная правда. Воздерживайтесь, прошу вас. Чтобы выжить вам, Володя, прежде нужно заживить раны.
Шли дни. Фурсов все больше и больше привязывался к Лайкову-Чернову, но с тревогой замечал, что тот держится из последних сил. Лайков становился прозрачнее, тоньше, бесплотней. От этого, чудилось Фурсову, у него увеличивались очки. Они становились все больше и больше, занимая уже половину лица. Как-то он рассказал Лайкову о Надежде Аркадьевне Шумской и Александре Бухове, об их удачном побеге.
Лайков взволновался:
— Хорошие люди... Надо, чтобы узнали о них все. У меня здесь много друзей — расскажу... Я загляну к вам завтра, Володя. У меня есть кое-что передать вам... Ах, какие люди! Нет, нас не сломишь, не покоришь!
Лайков-Чернов не заглянул ни завтра, ни послезавтра. Вместо него пришел Мишка Бурыгин. Водянистый, вялый. Лицо злое. Круглые петушиные глаза стали желтыми и стеклянными. Фурсов по опыту знал: стали глаза стеклянными — смерть за плечами. Но Бурыгин еще не почувствовал ее приближения. Он клюнул раз другой неподвижным взглядом Фурсова, весело сказал:
— Очкастый кличет тебя. К вечеру подохнет.
«Ты раньше подохнешь!» — хотел крикнуть Владимир, но что-то помешало ему, и он, спустившись с койки на пол, заработал руками и левой ногой и пополз в противоположный конец палаты, где, он знал, стояла койка Лайкова-Чернова. Дополз. Держась за спинку кровати, приподнялся, нащупал в ногах пустое место, сел. Лайков был желт и налит водой под самые глаза. Глаза неподвижные, стеклянные, блестят. Он слабо улыбнулся.
— Предупреждал вас, а сам не выдержал, наелся... И вот.
Фурсов понял — конец. Сказал, чтоб сказать хоть что-то:
— Ерунда.
— Конец, дружок, конец. — Лайков-Чернов силился закрыть глаза, но они уже не закрывались. — Не было на земле человека, к которому бы смерть пришла вовремя. И для меня не сделала исключения. Поспешила. Жаль. Нам о многом надо было поговорить, Володя. И о месте человека на земле. И о родине, и о войне. И как себя вести, если случится такое, что случилось с нами.
— Выживем! — глухо сказал Фурсов и покраснел, вдруг поняв, что сказал это самому себе.
Лайков-Чернов не отозвался. Он лежал неподвижный, безжизненный — оболочка, налитая водой по самые глаза. Но он еще дышал.
— Однако о самом важном я должен тебе сказать, пока могу говорить. Все можно перенести: разлуку с любимым человеком, голод, чужбину, плен. Самое трудное испытание — это когда унижают, втаптывают в грязь твое человеческое достоинство. Фашисты по этой части — искусные мастера. Пройти сквозь этот ад и выстоять — значит, победить, значит — быть человеком с большой буквы и сегодня, и завтра. И всегда... Ты слышишь, Володя... ты понял меня, Володя? И еще — попадешь в Москву... я знаю, ты будешь... ты будешь в Москве...
Когда умер Лайков-Чернов, в какое мгновение перестало биться его сердце, Фурсов не заметил. Потому что вдруг раздался пронзительный, молящий о пощаде и милости, нечеловеческий крик:
— Не могу... не хочу... спасите меня... спаси-и-те!
Фурсов вздрогнул и обернулся. Из глубины палаты, вихляясь, на него надвигался Мишка Бурыгин. Стеклянные глаза неподвижны и слепы, рот искажен синим предсмертным криком. Не добежав, рухнул в проходе.
Смотрите и запоминайте
Многие умерли. Умирали. А он — жил. Затянулись, зарубцевались раны. Не у него одного, у многих. Каждую неделю, по субботам, лагерное начальство проводило осмотр ампутантов. Комиссия из трех-пяти немецких чинов усаживалась за стол, поставленный посредине двора, и придирчиво осматривала ампутантов, которые вереницей тянулись мимо этого стола. Осмотр напоминал Фурсову выводку коней.
На одной из таких выводок Фурсовым заинтересовались. Офицер с симпатичным лицом и мечтательными глазами, как у актера, обошел вокруг него, пощупал руки, обнажил культю и сказал на довольно правильном русском языке:
— О, ты сильный... зовсем сильный. Без нога — сильный. Ты будешь работать. Без работы скюшно оччен! Верно я говорю?
Офицер велел выдать Фурсову костыли и мухобойку, сопроводил его к месту работы. Этим местом оказалась общественная уборная.
— Здесь твоя работа... за-ме-чча-тел-но. — Офицер смеялся одними мечтательными глазами. — Убивайт муха. И мыть чисто-чисто... понимайт — чисто.
— Понял, — обронил Фурсов, а в ушах у него звенели слова Лайкова-Чернова: «Пройти через ад и выстоять!» — Понял.
— Оччен хорошо!
Так Фурсов начал работать: убивал мух, смывал нечистоты, освежал проходы негашеной известью. Изредка в уборную заходил офицер с мечтательными глазами, справляя надобность, спрашивал бодро:
— Все порядке?
— В порядке, — таким же бодрым голоском отвечал Владимир. И как-то осмелился, попросил: — Можно сюда табуретку?
— Что есть табуретка?
Фурсов объяснил.
— А-а, можно, можно, — разрешил офицер. — Один нога, понимаю, понимаю.
В тот день дежурство для Фурсова тянулось мучительно медленно. Болела голова. Звенело в ушах от борения с отчаянием и слабостью, когда для тебя исчезает смысл жизни и хочется раз и навсегда покончить с нею все счеты. Уже к концу смены воздух вдруг огласился безысходным слитым плачем. Это был страшный и грозный в своем нарастающем постоянстве вой-причитание. Он, казалось, заполнил все пространство, и сам воздух превратился в этот грозный в своей обреченности плач тысяч и тысяч людей.
Фурсов, забыв про костыли и хватаясь руками за стены, запрыгал к выходу. Уборная стояла на возвышенном месте, как церковка, и отсюда далеко было видно. За колючей проволокой, огораживавшей лагерь, гнали людей. Это были евреи — старики, женщины, дети. Их куда-то гнали. Эсэсовцы. Наготове автоматы, овчарки рвутся с поводков. Обреченные двигались медленно, слитно, и так же медленно, слитно плыл над ними, над лагерем, над всем миром плач-призыв, плач-молитва, плач-проклятие. Их били прикладами, науськивали на них овчарок, но обреченные, казалось, ничего не замечали.